Иванов-Остославский
Четверг, 25.04.2024, 12:23
Меню сайта

    Форма входа

    Категории раздела
    Александра Барболина [3]
    Поэзия.
    Наталья Григорьева [3]
    Поэзия.
    Валентина Остославская [1]
    Воспоминания об отце.
    Премия Арт-Киммерик [2]
    Открытая Независимая литературная премия Арт-Киммерик.
    Елена Воробьева [22]
    Поэзия
    Екатерина Никифорова [17]
    Поэзия
    Елена Ерофеева-Литвинская [7]
    Поэтесса
    Елена Семёнова [5]
    Поэзия и проза
    Игорь Михайлович Иванов [14]
    Поэзия и проза
    Татьяна Хворостинина [5]
    Стихи
    Наталья Кислинская [1]
    Поэзия
    Протоиерей Василий Корнильевич Фролов [1]
    Проза
    Слово о полку Игореве [1]
    Древнерусский эпос
    Михайло Ломоносов [1]
    Поэзия
    Гавриил Державин [1]
    Поэзия
    Василий Жуковский [1]
    Поэзия
    Александр Пушкин (из князей Рюриковичей) [1]
    Поэзия
    Михаил Лермонтов [1]
    Стихи
    Афанасий Фет [1]
    Поэзия
    Фёдор Тютчев [1]
    Поэзия
    Николай Некрасов [1]
    Поэзия
    Нестор Летописец [1]
    Поэзия
    Иван Тургенев [1]
    Поэзия
    Александр Блок [1]
    Поэзия
    Анна Ахматова [1]
    Поэзия
    Марина Цветаева [1]
    Поэзия
    Иван Савин (Саволайнен) [2]
    Поэзия
    Сергей Есенин [1]
    Поэзия
    Константин Симонов (из князей Оболенских) [1]
    Поэзия
    Иван Бунин [3]
    Поэзия
    Вильям Шекспир [1]
    Поэзия
    Роберт Бёрнс [1]
    Поэзия
    Шарль Бодлер [1]
    Поэзия
    Николай Гумилёв [1]
    Поэзия
    Николай Туроверов [1]
    Поэзия
    Арсений Несмелов (Митропольский) [1]
    Поэзия
    Анатолий Витальевич Осипов [4]
    Поэт, историк, публицист.
    Вероника Тушнова [1]
    Поэзия
    Произведения других авторов [95]
    Интересные материалы
    Антон Павлович Чехов [1]
    Писатель и драматург.
    Юлия Друнина [1]
    Поэзия
    Евгения Киреева-Столповская (из князей Дембицких) [2]
    Музыкант, художница и поэтесса.

    Поиск

    Наш опрос
    Оцените мой сайт
    Всего ответов: 53

    Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz

  • Статистика

    Онлайн всего: 1
    Гостей: 1
    Пользователей: 0

    Главная » Статьи » Произведения других авторов » Иван Савин (Саволайнен)

    Стихи и проза
    НОВЫЙ ГОД
    Никакие мятели не в силах
    Опрокинуть трехцветных лампад,
    Что зажег я на дальних могилах,
    Совершая прощальный обряд.

    Не заставят бичи никакие,
    Никакая бездонная мгла
    Ни сказать, ни шепнуть, что Россия
    В пытках вражьих сгорела до тла.

    Исходив по ненастным дорогам
    Всю бескрайную землю мою,
    Я не верю смертельным тревогам,
    Похоронных псалмов не пою.

    В городах, ураганами смятых,
    В пепелищах разрушенных сел
    Столько сил, столько всходов богатых,
    Столько тайной я жизни нашел.

    И такой неустанною верой
    Обожгла меня пленная Русь,
    Что я к Вашей унылости серой
    Никогда, никогда не склонюсь!

    Никогда примирения плесень
    Не заржавит призыва во мне,
    Не забуду победных я песен,
    Потому что в любимой стране,
    Задыхаясь в темничных оградах,
    Я прочел, я не мог не прочесть,
    Даже в детских прощающих взглядах
    Грозовую, недетскую месть.

    Вот зачем в эту, полную тайны,
    Новогоднюю ночь, я чужой
    И далекий для вас и случайный,
    Говорю Вам: крепитесь! Домой
    Мы придем! Мы придем и увидим
    Белый день. Мы полюбим, простим
    Все, что горестно мы ненавидим,
    Все, что в мертвой улыбке храним.

    Вот зачем, задыхаясь в оградах,
    Непушистых, не-русских снегов,
    Я сегодня в трехцветных лампадах
    Зажигаю грядущую новь.

    Вот зачем я не верю, а знаю,
    Что не надо ни слез, ни забот,
    Что когда-нибудь к милому краю
    Нас Господь наконец приведет.

    Иван Савин
    генералу Корнилову

    ЛИМОНАДНАЯ БУДКА.

    Хорошо, Господи, что у всех есть свой язык, свой тихий баюкающий говор. И у камня есть, и у дерева, и у вон той былинки, что бесстрашно колышется над обрывом, над белыми кудрями волн.
    Даже пыль, золотым облаком встающая на детской площадке, у каменных столбиков ворот, говорит чуть слышно горячими, колющими губами. Надо только прислушаться, понять.
    Если к камню у купальни — толстущий такой камень, черный, в жилах серых — прилечь чутким ухом и погладить его по столетним морщинам, он сначала заурчит, закашляет пылью из глубоких трещин — спать мешают, вот публика, ей-Богу. А потом подумает: нехорошо, брат, и для здоровья вредно на старости лет злиться. И много, много интересного расскажет своим добрым каменным языком.
    Расскажет о пугливых жуках, живущих под его запрятанным в земле животом. О морской пене, которая, собственно, никому не нужна, потому что только смеяться и умеет. О звездах, падающих в августе с неба, где им, должно быть, тесно. А, может быть, просто попутешествовать хочется.
    Расскажет о том, как давно-давно всю ночь плакала на нем золотоволосая девушка, обсыпая его горячими горошинами слез, а под утро бросилась в море. Говорили, какая-то там любовь со смертью ее обручила. Глупые эти люди, будто без любви и жить нельзя. Повыдумывали разное, а что в мире солнце есть и что вон та щепка бьющаяся о борт лодки, прекраснее нестоющей человеческой любви — им и дела нет. Тоже венцы творения...

    У всех есть свой язык, свой тихий говор. И всех можно понять, только надо быть ласковым и бездомным. Бездомным потому, что только потеряв свой край, свои поля начинаешь понимать, что многоглагольна и чудесами вспахана земля Божия. И слушать начинаешь говоры чужого края и полей чужих.
    Вот лимонадная будка например (плотно прилепилась она к забору у входа в парк). Она какая-то особенно полная и понятная. Может, оттого что и будка тоже беженка — родилась она в России, в молодости была грузовой баржей, по Неве плавала. Потом разобрали старенькие ее кости и, эвакуировали их на чужбину, сколотили в киоск, для толстой фрю Густавсон, и ее бутылок с лимонадом.
    По русски будка говорит совсем хорошо, хотя с маленьким финским акцентом, ударения почему-то всегда на первом слоге, и никак «Ы» выговорить не может. Но и не мудрено — сколько лет прошло уже с юности на Неве. Когда-когда русскую речь услышишь, а русских газет лет двадцать не видела. Вот только «Ы» немножко смешно у нее выходит, а так она очень очень милая приветливая и мудрая, и я часто сижу в прохладной траве, прислонив голову к ее старым костям — они до сих пор еще не утратили запаха смолы — и слушаю долгие рассказы обо всем, чему свидетелем была она, лимонадная будка, и сбегающий к сонному морю парк.
    Летом в лимонадной будке толстая фрю Густавсон, урожденная фрекен Гранхолм, вдова водопроводного мастера, о чем любезно сообщала вывеска над киоском, продавала влюбленным парочкам лимонад, яблоки и пестрые пакетики с мятными лепешками. Зимой в будке жил Миша, которого катавшиеся с гор мальчишки каждый раз встречали и провожали радостными криками:
    —Вэнеляйнен, вэнеляйнен! (русский, русский!)

    Где жил Миша в остальное время года, никто не знал. Правда, серебряная былинка, певшая по вечерам старинные романсы —и очень не дурно, только школы ей не хватало — часто говорила, будто ее друг — ветер видел, как весной и летом Миша бродил за городом и собирал грибы. Но все знали, что ветер большой фантазер, и ему никто не верил. Как только влюбленные парочки меняли темные аллеи парка дансинги и кафэ и старинным золотом листопада покрывались его скамьи, изрезанные тысячами инициалов и пронзенных стрелами сердец, у лимонадной будки останавливалась белая, слепая на один глаз лошадь, фрю Густавсон, урожденная фрэкен Гранхольм, вдова водопроводного мастера, укладывала свои бутылки, яблоки и пакетики в корзину, и белая лошадь увозила ее и корзину в пригородный поселок, где водопроводный мастер оставил ей маленький домик и семь человек детей.

    Через несколько дней приходил Миша. Вечно покачивающийся со стороны на сторону, худой до темной синевы под скулами и в падинах глаз, с безмятежной улыбкой на неестественно ярких губах, он каждую зиму останавливался перед дверью опустевшего ларька с громким возгласом: — Приветствую тебя, мой кров священный, — и кланялся сложив руки по-индусски.
    Миша приносил с собой чугунную печку без дверцы и такую дымную, что лимонадная будка чуть было не захворала скоротечной чахоткой, да здоровый сосновый воздух, к счастью вылечил ее. Приносил Миша несколько ящиков из под чая для кровати и стола, большую консервную банку — он варил в ней овес, мерзлый картофель и шеколад — связку книг, тетрадей и гитару с выцветшей лентой.
    На гитаре Миша играл с утра до ночи, играл до самозабвения, восторженно улыбаясь, блестя в полумраке синими каплями безумных глаз. Смеялся чему-то очень хорошему и очень родному и играл, играл, забывая сварить себе почерневший картофель или протопить печь. Еще в бытность свою в России, перевозя лес и бочки с керосином по Неве, лимонадная будка полюбила музыку:
    старшая дочь хозяина, Люба, душевно играла на мандолине. Но у Любы все так просто было и трогательно — «Очи черные, очи страстные», «Пойду в лесочек погуляю, свово предмета поискаю» или «По улицам ходила большая крокодила».

    А Миша... Суетились, цветным бисером прыгали по стенам и потолку, тонко плакали и громко смеялись толпы звуков, проворные пальцы бегали по струнам — и не уследишь за ними, бешенными. А понять ничего нельзя: не то вальс какой-то перепутанный, не то песня странная, на «Очи черные» совсем не похожая.
    Только один раз Миша сказал со вздохом: Бах на гитаре не выходит. Сыграем-ка лучше баркароллу Чайковского. Сыграем, милый?
    Никакого милого в будке не было. И никто Мише не ответил. Но с баюкающей нежностью запела старая, исцарапанная гитара:
    — Та-та-та-та — та-та-та-та-татам... Та-та-та там... Та-та-та-там...

    Где доставал он овес и картофель, чем жил — так и осталось тайной. Лимонадная будка с горечью созналась мне — даже ржавый навес зашумел внятно: да, да... что Миша в общем очень достойный молодой человек, работать терпеть не мог.
    А когда я, по откровенности своей и желанию поговорить с родным человеком, сказал лимонадной будке, что и я, между прочим, работать совсем не люблю, а люблю девушку, забывшую меня, малороссийские хутора и стихи Бунина — она прочла мне целую нотацию о вреде праздности.
    — Тут тоже один все к нам в парк ходил, все стишки какого-то Гумилева читал. А потом возьми и повесься в парке, в кармане еще записку нашли: пишет, если такого поэта расстреляли, так зачем я жить буду...
    Впрочем осуждение праздности людской лимонадная будка заимствовала у своего соседа, камня с пугливыми жуками и под мшистым животом. Тот все время недоумевал, для чего Господь Бог создал людей... Но не только человек, каждое создание Божье и бабочка капустница, и облачко, и дождевая капля — в свободное от труда время выдумывают себе какую-нибудь забаву, каприз или радость.

    Была забава и у Миши: он дресировал тараканов. Зажигал огарок, подбрасывал в печь шишек и вынимал из кармана спичечную коробку с коричневыми, блестящими зверьками.
    Тараканы разбегались по ящику из под чая, шевеля длинными усами и ежились от холода, а грязная рука с тонкими музыкальными пальцами загоняла их в очерченный углем квадрат, строила в две шеренги и рассыпала в цепь. Может быть, Мише и удалось бы, в конце концов, приучить их к строгой дисциплине и военной выправке, но серые деревенские парни — тараканы, привыкнув к жарко натопленной печке, дезертировали целыми взводами и замерзали, траурно опустив палочки усов. Миша хоронил их в снегу под Траурный Марш Шопена, а на следующий день приносил новых. Когда с детским криком лопались струны, когда переставала дыметь чугунная печка и голод затушевывал прозрачно-синие глаза Миши, он кутал голову башлыком и шел на пристань грузить пароходы.
    Лимонадная будка провожала его материнским взглядом, скрипела тревожно. Все казалось ей, замерзнет бедный. Ноги то только тряпками, обмотаны, грудь в легкой курточке с дырой на левом локте. И так уже кашляет беспрестанно...
    Но к вечеру возвращался Миша домой с шеколадом в золотой обложке, с грушами и виноградом, с новыми струнами в крохотной плетеной корзинке, и будка, вдыхая знакомый запах сладостей и фруктов, успокаивалась.
    Весь в угольной пыли, усталый и беззаботный, Миша раскрывал квадратное окно, чудесно разрисованное морозом — большой художник, хоть и самоучка — и бросал в рыхлые сугробы снега груши и матовые кисти винограда.
    Шумная стая мальчуганов, побросав салазки и коньки, спотыкаясь и падая на бегу, бросались к окну со знакомым, радостным криком:
    —Вэнеляйнен, вэнеляйнен...
    Серебристо-коричневые пузыри шоколада ласково шумели в консервной банке. Сердито ворчала набитая углем чугунка и со злости — Бог ее знает, почему у нее всегда было плохое настроение — напускала столько дыму, что будка заливалась кашлем, будто страдала коклюшем. Миша разваливался на ящиках и, блаженно улыбаясь, говорил кому-то может быть тому милому, кого и в будке не было:
    Нам все равно, да? Пусть там — потоп из крови. Они не понимают, что ты такой огромный. И у меня в душе — звезда твоя. Пусть там все. А здесь ходит Бог. Ступит — след ноги в цветах и в музыке.

    А утром выскребывал заплесневевшими корками пенку со дна банки — опять надо было идти на пристань — и играл Преображенский марш так четко и гордо, что тараканы в спичечной коробке начинали искренне раскаиваться в своем отвращении к военной службе.
    Раза два за зиму в будке появлялась маленькая костлявая женщина в дорогой, потертой шубе — сестра Миши.
    У нее было желтое птичье лицо, то и дело сводимое тиком, узкие руки с грязными ногтями и те же, Мишины глаза, — прозрачно-синие, немного удивленные, усыпанные тревожными искорками. Только у брата искорки эти ушли вглубь и оттуда выглядывали редко, а у сестры они горели тоскливым, живым пламенем.
    Женщина ставила на ящик бутылку с молоком, большой круглый хлеб и котлету в засаленной бумажке. Вздохнув прерывистым, трехэтажным вздохом, сестра, резко отчеканивая слова, говорила брату всегда одно и то же:
    «Сначала мы думали, что это просто блажь какая-то, но это уже третий год тянется. Если тебе себя не жалко, пожалей маму. Зачем было тогда бежать из России — пусть бы расстреляли лучше. Ты или страшный эгоист, или юродивый»...
    Миша тихо перебирал струны, и думая о морском прибое, отвечал:
    «Я сам не знаю, кто я. Да это и не интересно, Валя. А вот хочется, чтобы эта будка поднялась вверх и полетела. Около солнца, наверное, нет ветра, Да?»
    «Мы все изнервничались, я понимаю: и у тебя это со временем пройдет. Но нельзя же, Миша, так опускаться, стыдно. Как-нибудь продержаться эти годы, а еще будет хорошо, я знаю, будет еще хорошо. Ты опять в консерваторию поступишь, мама повеселеет. Рояль твой...»
    «Не надо, Валя. Погибло, ну и пусть. Ты пойми — погибло. Так как же ты вернешь? Странная ты. Тут Бог ходит, а ты про консерваторию».
    Женщина испуганно оглядывала голые стены лимонадной будки и, прикрыв руку платком, крестила мелко и торопливо верхнюю пуговицу шубы.
    «Дорожить этим совсем не надо, Валя. Этим, то-есть родиной, домом и там еще... роялем. У меня — звезда светит. Я люблю вот, когда печка и никого нет. И пусть».
    «Чем же дорожить по твоему? Холодной будкой? Дрессированными тараканами или романсами Глинки на этой идиотской гитаре? Скажи чем, Боже мой, Боже?»
    «И этим не надо. Это тоже случайно. А вот идти по лесу, густом таком прегустом, и слушать, как под ногами хрустит песок. Или бросать камешки в воду. Камешки — буль,буль. Круги расходятся. И радостно».

    Сердце костлявой женщины было глухо к этой радости, понятной даже самой глупой волне, и по ее желтому лицу текли желтые, злые слезы. Прошлой осенью Миша не пришел в темный парк, не поклонился старой лимонадной будке по-индусски.
    Фрю Густавсон, урожденная фрэкен Гранхольм, еще в конце сентября увезла на белой слепой на один глаз лошади свои бутылки и пакетики, но и в октябре, и в декабре, и весной все так же пуст был священный кров дресировщика тараканов.

    Миша не пришел больше.
    Лимонадная будка затосковала, совсем сгорбилась, с горя ослепла на единственный глаз — стекло в квадратном окошке лопнуло студеной зимней ночью. Она расспрашивала о Мише весь парк, все море, все небо. Никто ничего не знал ни птицы, ни волны, ни звезды, которые, как известно, иногда знают больше, чем нужно.
    Только ветер сказал как-то, что он видел жильца лимонадной будки за городом, на пыльном шоссе, еще в июле. Лежал Миша с открытыми стеклянными глазами и смеялся ласково, как всегда. Только и улыбка была будто стеклянная, и не дышал он. Вероятно перед тем как лечь на шоссе, пил Миша красное вино, потому что с детских губ его сбегала на булыжник тоненькая красная струйка.
    Но все знали, что ветер большой фантазер, и ему никто не поверил...

    ИВАН САВИН — Финляндия.

     
    МОЕМУ ВНУКУ.
    (К пятидесятилетию со дня смерти автора) Я не знаю, каким ты будешь: смуглым или золотоволосым, скрытным, с деланным равнодушием серых глаз, или с глазами синими и душой открытой, как кусочек весеннего неба в тяжелом полотне туч, жестоко ли заколотишь себя в дымком склепе кабинета, или, махнув на все рукой, беспечной на чины, ранги и ордена, до заката своих дней просмеешься на чердаках богемы.
    Я даже не знаю, будешь ли ты вообще.
    Как приподнять" завесу будущего? Уже из этого факта ты, сын моего несуществующего сына, можешь заключить, каким безнадежным мечтателем был твой странный дед.
    Иногда, вот и сегодня, мне кажется, что ты весь будешь в бабку, тоже еще пока находящуюся в проекции: чуть-чуть нелогичный, с пухлыми пальцами и сердцем тоже пухлым, вечно ребячьим. В детстве будешь часто плакать крупными горошинами слез и любить бутерброды «в три этажа». Потом вытянешься, закуришь потихоньку, в промежутках между излучениями семнадцати наук, будешь бить головой футбольный мяч или мячом голову, скажешь какой-нибудь девочке, играющей в девушку, «я вас люблю»... и радостно подумаешь: «Я совсем взрослый»... Потом...
    Вот по поводу этого «потом» я и хочу поговорить с тобой, мой милый внук.

    В самом деле, что будет потом? Это так просто: тебе раза два изменит любимая женщина и раза три не заплатит по векселям лучший друг, и ты попробуешь приставить к виску нехорошую штуку, которая у нас называется револьвером. Или для переселения в иной мир у вас будут выдуманы особые радиоволны?

    Пусть так. Пытаясь прожечь себя радиоволной, ты обязательно подумаешь, что жить не стоит, а если будет в тебе особый род недуга — неравнодушие к цитатам, то и скажешь не без трагизма: «... а жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, такая пустая и глупая шутка»...
    Вот тогда то и вспомни совет деда: жизнь беспредельно хороша! Брось радиоволны, радиояды... Самая прлеестная в мире женщина и самый большой на свете вексель — микроскопические песчинки в сравнении с огромной радостью жизни. Дышешь ли ты сейчас пылью сенатского решения за 1963 год или дешевой пудрой какой-нибудь остроглазой Зизи, — и в пыли архива и в пудре твоей случайной подруги, пахнет тем, что безгранично выше минутных горестей и разочарований — Жизнью.
    Не комкай же ее, не проклинай, не рви.

    Мы, то есть все те, кто отошел уже в вечность — сходи сегодня ко мне на могилу и принеси цветов (только не красных) мы всю свою жизнь ныли. Смешно сказать: пережарит ли кухарка жаркое, падут ли акции какого-либо банка случайно купленные и полузабытые, немного суше, чем обычно, поздоровается «она» — мы неизменно ворчали:
    «Ну и жизнь! Вот бы кто-нибудь перевернул ее вверх дном!»
    Теперь ее перевернули. Кажется, надолго. Десятый год, мировые акробаты, стоим у края черной бездны, бывшей когда-то Россией. И только теперь, только блестя налитыми кровью глазами, мы поняли, наконец, что «ну и жизнь» была настоящей жизнью, что мы сами превратили ее в скачку с препятствиями на сомнительный приз, пробили голову нашему прошлому, выкололи глаза у будущего, оклеветали самих себя.

    Еще в школе, ты читал в учебнике истории, что вторую русскую революцию — некоторые называют ее великой — подготовили социальные противоречия и сделали распустившиеся в тылу солдаты Петербургского гарнизона. Не верь! Революцию сделали и подготовили мы. Революцию сделали
    кавалеры ордена Анны третьей степени, мечтавшие о второй;
    студенты первого курса, завидовавшие третьекурсникам и наоборот:
    штабс-капитаны до глубины души оскорбленные тем, что Петр Петрович уже капитан;
    добродетельные жены, считавшие верность занятием слишком сладким
    и жены недобродетельные, полууверенные в том, что изменять своим мужьям — довольно горько;
    учителя математики, презиравшие математику и всем сердцем любившие что-нибудь другое;
    судебные следователи, страстно мечтавшие быть послезавтра прокурорами.
    Революцию сделали те, кто хныкал с пеленок до гроба, кто никогда и ничем не был доволен, кому всего было мало, кто, в девяноста девяти случаях из ста, ныл, жаловался, брюзжал и ругался, так сказать, по инерции.
    А сделав революцию, мы с безмерной болью — ты не поймешь этой боли, милый мой — убедились, что у нас была не воображаемая, не мифическая, а действительная жизнь, теплая, ласковая, богатая, чудная жизнь. Теперь нет ничего, мы сами себя ограбили. Тебе, пронизанному жизнью, солнцем, уютом семьи и родины, тебе трудно представить себе, что значит бродить по чужим дворам, никогда не смеяться, душу свою живую, человечью душу, вколачивать в тиски медленной смерти. Как же нарисую тебе протянутое по всему миру полотно, вышитое нашими нервами?

    Когда я смотрю на карие, черные, синие глаза тех, кто вместе со мною стучится у чужих ворот, мне кажется, что это — карие, черные, синие чаши слез. Вероятно потому мы так осторожно, пугливо ходим — боимся пролить. Если бы нашелся такой чудак, который устроил бы выставку русских улыбок, — произведения наших губ были бы по очень высокой цене раскуплены матерями капризных детей: этими судорожными гримасами они пугали бы шалунов так, как нас когда-то пугали бабой-ягой, а вас пугают чекой, ты не знаешь что это такое и не надо знать.

    Ваши химики, конечно, уже изобрели способ концентрации любого из человеческих чувств, своего рода сгущенное чувство. Так, вот, если бы сконцентрировать в одной точке весь русский стыд наших лет, всю нашу боль и палящее сожаление об утраченном, вселенная обогатилась бы таким острым алмазом, который резал бы голубое стекло неба.

    Что же в сравнении с этим бешеным камнем — изменившая тебе даже два раза женщина, или друг, не заплативший по векселям хотя бы трижды? В мире, в чудесном мире, так много прелестных женщин, что иногда даже кажется, будто... их слишком уж много для одной жизни. Исправных должников, особенно в кругу друзей, правда, меньше, но их если хорошенько поискать, найдется не мало.

    А жизнь одна. Сдуй на минуту архивную пыль сенатского решения или пудру Зизи и пойми: жизнь одна. Не двадцать, не миллион, а одна. Не комкай же ее, не проклинай, не рви.
    Пусть сослужит радиояд медвежью услугу тому, чей дед был мудрым человеком, то есть любил то, что было ему дано небом. Внуки же клеветавших на жизнь нытиков, должны ценить жизнь, всякую жизнь, ибо всякая жизнь играет поистине Божьим огнем.

    Не гаси же его, дорогой внук! Бережно неси его до заката дней своих не раздувая по жизненной жадности. Студируя сенатское решение за 1963 год, не рвись за 1964: будь доволен Зизи — какая-нибудь Мими может обмануть тебя двадцать два раза. Не ной, не хнычь, не брюзжи, чтобы не очутиться у разбитого корыта, как твой вздорный дед, не опрокидывай жизни вверх дном. И не делай революций.
    Бог с ними!

    Иван Савин (1927 г.)
    Категория: Иван Савин (Саволайнен) | Добавил: ostoslavskij (24.12.2011) | Автор: Иван Савин (Саволайнен)
    Просмотров: 476 | Рейтинг: 5.0/2
    Всего комментариев: 0
    Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
    [ Регистрация | Вход ]